Запись тринадцатая: «На Мологской улице»

Запись тринадцатая:

«На Мологской улице»

Я вышел из бедной могилы.

Никто меня не встречал…

Андрей Белый

 

Дороженька дальняя, раскатистая — раскаты широкие, ухабы глубокие… Если бы встала, до неба достала, если бы был язык — всё бы рассказала… Дорога-Молога с её подводными тайнами… и частушкой:

Сицкари идут дорогой,

Хомуны по сторонам.

Вы не бойтесь, толстопузые,

Не будет худо вам!

Сицкари — жители деревень по берегам реки Сити. А кто такие хомуны — теперь редко кто уже знает. Только в конце дороги-Мологи выкопана берестяная грамота с выцарапанным на ней счётом: «На Селигере за Хомуном да за Дроздом пять гривен без куны»1… Кому он, Хомун тот, девятьсот с лишком лет назад задолжал?.. И выплатили ли они те пять гривен? — Молога-дорога скрывает… Ответ тлеет на другой бересте где-то в волжской глубине… А душа, мечтательно гадая о нём, сливается с таинственной неизвестностью и сердцем видит чью-то иную душу, будто сама земля, забившая рот усопшим, переполняет нас и начинает говорить, глаголы недр у смерти отбирая…2

Но избави нас от всех озлобити нас ищущих, видимых и невидимых враг, не уклони сердца наши в словеса или помышления лукавые… Вопрошать мир невидимый по силам лишь мужу хитроумному. Вот Одиссей вырывает яму в земле, лаз в Аид:

Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал;

Черная кровь полилась в неё, и слетелись толпою

Души усопших, из темныя бездны Эреба поднявшись…

Тени мертвых, хватив живой крови, обретают голос, могут предсказать и будущее… А сколько же крови пролито и сколько ям в земле заполнено ей со времен Гомера? А что если теперь сытые тени самохотно восходят в ум к потерявшему веру в Аид человеку? И первыми, конечно, тени, алчущие озлобить нас, мстить, чуя скорбь и болезнь и прегрешений безмерное множество, души же озлобление и умное прельщение.

И соблазняют живых — убить, ограбить, отомстить, поджечь скорей…

 

Хотя бы вот так:

«Чья же это на отшибине могилка, заросшая тощими, выродившимися незабудками?.. Уж не моя ли?.. Или только похожа на мою?.. Опять, как дьявол, черный пудель, выскочив из-за свала старых венков во рву, норовит броситься мне на грудь. Кладбищенский сон лета — солнечно-белоцветен от душистой таволги, и в нём грезит молниями волчец своими фиолетовыми фитильками, и тихо шепчет с того света глина красная, что когда-то была живыми сердцами. Разрушены склепы, скувырнуты памятники. И куст бузины, свесившийся над ржавой кровлей церкви, душит пламень серафимских крыльев вверху, на стенной росписи свода…

Сворачиваю с кладбища на улицу Мологскую, туда, где твоя в шиповнике ограда, а за оградою — старый дом с верандой, предпоследний перед оврагом, которым покато обрывается улица. В старину если улицу называли Мологской, то это значило, что она выходит на дорогу к городу Мологе. Его же безжалостно затопили в 1940 году, когда в Волге подняли воду, а теперь лицемерно сравнивают со святым чудесным городом Китежем…

Я иду по уютной тропке, глядя на одуванчики. Старые воспоминания полувидимыми образами, тенями без лиц, набегают, окутывая меня. Угловой ярко-желтый домик низко скособочился маленькими оконышками; тонет в земле. Рябина, космы спутанные берез, крапива у заборов. Крест чертополоха раскинул свой суставчатый размах, будто распял чью-то невидимую судьбину. Чья кровь в запекшихся штырях его соцветий?.. Домики чуть ли не на наполовину просели в затравенелую улицу: как во сны земли, вросли и в мою душу. Иных миров салатным взором два кота, друзья уездной темноты, знакомо встречают меня с высоты приворотных столбов…

В “большой комнате”, как называют горницу, синий продавленный диванчик, потемневший буфет старинной резьбы с головками Амура, ножная машина “зингер” — память о матери, учительнице; отец, пулеметчик, погиб в первых же боях на фронте. Хозяин — влюбчивый холостяк, пьяница, когда-то, еще при Лаврентии Павловиче или чуть позднее, его выгнали за пьянку из Саратовского училища МВД. Один дед был у него бурлаком, другой матросом, участвовал в Цусимском сражении и переписывался с Новиковым-Прибоем, уточнял для него подробности. В последний раз ответ ему написал и только вышел из калитки на почту отправлять, а навстречу почтальон — несет “Правду”: открыл — некролог: умер Новиков-Прибой!.. Плещут холодные волны, бьются, затопляя двор… Не скажет ни камень, ни крест, где легли…

Опять на сердце дождик хмурый… Не размотать клубок судьбы… Ну, еще по стопочке для поднятия духа! Трава огуречная, душистая, петрушка мелко нарезаны… Лук деревянного Амура с дверцы резной буфета — все целит и целит в меня стрелой… А романсовый граммофонный голос нашептывает мне из красной глины:

Пу-уска-ай ма-а-ги-ла ми-ня-а на-а-ка-а-жит

За-а то, что я-ати-бялю-блю-у!……

И п-у-сть на кре-е-ст мне тво-о-й ша-а-рф на-вя-а-жу-ут,

Ша-арф га-а-лу-бой… ша-а-рф га-а-лу-у-бо-о-й…

Тоска — прозрачна, как пустая уже бутылка эта на подоконнике, а в окно к нам глядят сквозь смутное стекло цветы шиповника: тёмно-золотистый, как вино, влажный закат во дворе…

Зачем хозяин столько курит, краснолицый, толстоносый — про синие очи говорит? А во дворе в сизой хмури уже разливается таинственный покой… Но разве я ему поверю? Внук бурлака!.. А бурлаки — все пьяницы! Да и отец его — заведующий роно, раз поехал сельскую школу инспектировать в Николо-Корму и так напился, наинспектировался, что провалился в дыру отхожего места. Пришлось жену со сменой одежды вызывать. Сидел нагишом в бане, пока до жены дозвонились, и она приехала и переодела его во все чистое. Случилось это еще перед войной, но в Николо-Корме до недавних пор случай тот поминали… Так из старины, изнутри — всё шепчет и шепчет мне красная глина… И шепот её тяжело проникает в кровь, наливает меня тяжестью и ненавистью… Мне ясно всё. Вопросов — хватит!.. Пора!.. Ну, что, не узнаешь меня?..

Дай ему бабашку! Бутылкой по башке!..

Пытаешься встать со стула?! На, Антон, не кашляй!..

Мало ему нашей трепанины?! Угости ещё…

Что — наелся? — обору нет!..

Теперь подхватывай его под папорки и… на кровать… Да откуда же столько людей в дому набралось?.. Это же всё мертвые!..

А это уж у кого что водится — каждому свой вод: у вас живые, у нас — мертвые…

 

Я ухожу — многоочитым звездным зверем на грудь во дворе вспрыгивает ночь. Опять ведет тропинка меж крестов… Ему-то с веранды до кровати — пустяк: дуэльных семь-восемь шагов… Немного больше, чем от чайной до милиции — только улицу перейти… Но он уже их не сделает… Помнишь — в первый год из училища в отпуск-то приехал, а?.. Сидел в чайной. Там перцовкой в разлив торговали, а за соседним столиком шофер в компании выпивал, и разговорился: что нынче-де за наркомы?! Вот я возил наркома — так это был нарком: Троцкий!.. А на другой день этот шофер исчез… Ты его и заложил же, а? Постукивал — потому тебя по блату и в милицию пьяного не забирали…

Ты меня не обманывай, я знаю, чей ты портрет в столе прячешь, зачем, влюбленного играя, про синие — синей осота — очи говоришь… Ведь мы давно не люди — духи! Всё понимаем и — молчим!.. Лишь лопухами крыльев тихо шуршим кладбищенской тропою. И расплываются на небе, как в воде, такие звезды! — заплачешь — станут утешать!.. Китеж — Божье чудо, а Молога — наш, рукотворный Антикитеж!.. И вся Россия теперь — Мологская улица. И я — не я, а чья-то личина в старом пиджаке: не живая, но и не мертвая — лишь время, попавшее в ловушку, бьется на запястье в часах… И всех этих крыш, заборов, лопухов, крапив — давно уж нет… Они лишь обман для слабого духа, призрак твой, Россия! Настоящая-то давно скрылась, стала невидимым местом… Китежем подлинным, Божьим, а не поддельным, рукотворным!..

Чего я жду, чего я ищу в звездном размытом тумане подводного кладбища?.. Как страшно здесь, на дне, быть забытым Богом! И возводить очи мертвые, размытые на призрачные звезды! И где какой-то заключенный бордовой глиной завалил мой гроб, встал я, уперся: да как же ты меня-то оставил, мою душу вечноживую забыл похоронить, а?!»…

 

Хотя бы вот так, да!.. Иначе откуда же являются эти образы, ищущие озлобить, мысленно осязая, давя нас изнутри?.. Из какой ямы?.. Что за липучка, приманка для убийц повешена в наших душах, на которую летят и бьются, и жужжат, как мухи, в сладком клею они? «Сна нет, всё лезет и лезет в голову» — жалуются люди на Мологской улице.

Кабы было всё не так!.. «А ведь хозяина-то старого домика нашли — мертвым! Лежал на кровати, лицо разбито и на теле следы побоев, нога переломана. Видно, выпивал с кем-то поздно вечером — его и измолотили до полусмерти. Ночью, слышали, как приезжали к нему на автомобиле, и собаки выли, но это, оказалось, к соседу, Остроумову, а собаки выли у Сашки Коровина. Дела в прокуратуре, конечно, не возбуждали, да и кто за пьяницу хлопотать будет? Когда копали ему могилу — наткнулись на чей-то гроб безымянный, но недавний, еще не гнилой — так на него гроб и поставили…

Могила его в тощих, выродившихся незабудках — как те маленькие синие человечки, что набежали, вскарабкались ему на грудь, обсели, когда он простонал в последний раз: почему такая агрессия? И не о том же ли тихо шепчет из глубины красная глина, бывшая когда-то русскими сердцами?..

После всего случившегося сосед Коровин из крайнего к оврагу домика вспоминал, что в тот вечер он выходил собак кормить, он был охотник, и слышал, что у Веселухи (так покойника на улице прозвали) гости, и творили всё не дело какое-то. Сначала какая-то дамочка Веселухе выговаривала, бранила, потом смеялись и пели все вместе, прихлопывая по столу, смешную песню: (Да вот получилось-то — не смешно!).

А ес-ли-и ты ля-жишь в ма-а-ги-и-лу

И бу-ди-и-шь в ма-а-а-ги-ле ли-и-жа-а-ть,

Я-а ста-а-ну-у прид ней на-а ка-а-ле-ни-и

И бу-ду-у ма-а-ги-и-лу-у лаб-за-а-ть…

И стукнуло калиткой — женщина в синем сарафане ушла — из окна видел. А когда Коровин выходил еще по свету на колодец и пока воду черпал, то пьяный Веселуха балаболил кому-то бестолково: “Ты кто? — ты Иван Анатольевич или — не ты?.. Ты во всём моём!.. Ты — как я! И валенки с галошами, как у меня!.. Народный контроль — в действии!”

Он же, Веселуха, только последние годы с топором и лопатой ходил, столбы придорожные ставил, а до того, как из партии за пьянку исключили, работал в районном комитете народного контроля. Серые же валенки с галошами — его домашняя обувь зимой и летом — были на нём…

Коровин посмотрел телевизор и уснул, а больше ничего не слышал, и как собаки выли, и как машина приезжала к Остроумову, или молчал, чтобы дело в тихости в добрый конец привести. Сосед Коровин, тот самый, что зимой, в пожарное время, сгорел вместе с домом своим, крайним к оврагу. В самый Новый Год загорелось, народ гулял. Собрались, глядят, как пожарные тушат, спрашивают: а где же хозяин? А он куда-то в гости ушел, говорят по народу. А Коровин там был — в огне. Только на третий день костляк нашли в золе и головешках. А собаки — убежали.

 

Дорога дальняя, дорога-Молога — встала, но не вверх, до неба, а вниз, — и там, во глубине, до стены иного времени, до стены иной страны достала… и всё мне рассказала. И голос её был грозен, а слова во тьме — как из крови и света… Но —

но толпою бесчисленной души слетевшись,

Подняли крик несказанный; был схвачен я ужасом бледным,

В мыслях, что хочет чудовище, голову страшной Горгоны,

Выслать из мрака Аидова против меня Персефона».

 

Примечания:

1См. Зализняк А.А. Древненовгородский диалект. М. 2004. Стр. 241–242. Грамота № 526 (вторая треть XI века). Знак вопроса перед словом Хомун.

2Из стихотворения поэта Владимира Гоголева, убитого неизвестными в Подмосковье в конце марта 1989 года.