Живи без меня, живи…

Живи без меня, живи…

Стихи

* * *

Не помня про меня,

скупой глотая воздух,

бредёт любовь моя

по электричкам поздним.

 

Прижавшись лбом, во мрак

глядит через окно:

шлагбаум, дом, овраг –

не всё ли ей равно?

 

Мелькает карусель,

снег падает и тает,

и звёздная свирель

над нами не играет.

 

Умолкла наша высь

и не могла иначе,

постукивает жизнь

на скорости незрячей.

 

Запахнуто пальто,

распахнута окрестность

и понимает, что

нам больше не воскреснуть.

 

 

* * *

В притихшем парке вдалеке

оркестр играет под сурдинку,

моторка на Москве-реке

стучит, как швейная машинка.

 

Мне жаль осеннюю швею,

она весь день кроит, кромсает.

Твою судьбу, судьбу мою

швом сострочить не совладает.

 

Струят последнее тепло

сухие плиты парапета.

Спрошу – и не дождусь ответа,

и лето в Лету отошло.

 

Над попрозрачневшей водой

под тонким небом серебристым

мелькают велосипедисты

по эстакаде ветровой.

 

Они промчатся в даль и в тень,

и в колесе сольются спицы.

Запомнить музыку и день –

он никогда не повторится.

 

 

* * *

Ночная река, расширяясь,

беззвучно уходит во тьму,

там что-то дрожит и пульсирует слева,

поток замирает, и низко склонилось к нему

бессонницы серое голое древо.

 

Тяжёлая птица сутуло сидит на суку,

из мрака во мрак переходит неясная нежить.

Прихлынет волна – про любовь и тоску,

отхлынет волна – про разлуку и нежность.

 

Такая любовь, что и ельник горбатый колюч,

такая разлука, что реку сгибает в излуку.

Сквозь чёрную воду мерцает серебряный ключ,

и больно туда опустить ослабевшую руку.

 

Как страшно река обрывается: сразу и вне

любых оговорок, всплывает

изглоданный ревностью камень,

дробится луна на беззвучной покатой волне,

и рыбы плывут и луну задевают боками.

 

 

* * *

Прощай, прощай… Я не вернусь назад.

Смотри – уже не жалуюсь, не плачу.

Какой-то полустанок, старый сад…

Чего стыдиться нежности собачьей?

В суровом августе огромный звездопад.

Качнулся мир и по-иному замер.

Никто не спит, нигде вообще не спят,

лишь облака с закрытыми глазами.

 

 

* * *

Последний трамвай, золотой вагон, его огней перламутр,

и этих ночей густой самогон, и это похмелье утр,

как будто катилось с горы колесо и встало среди огня,

как будто ты, отвернув лицо, сказала: живи без меня, –

и ветер подул куда-то вкось, и тени качнулись врозь,

а после пламя прошло насквозь, пламя прошло насквозь,

огонь лицо повернул ко мне, и стал я телом огня,

и голос твой говорил в огне: теперь живи без меня, –

и это всё будет сниться мне, покуда я буду жить,

какая же мука спать в огне, гудящим пламенем быть,

когда-то закончится этот сон, уймётся пламени гуд

и я вскочу в золотой вагон, везущий на страшный суд,

конец октября, и верхушка дня в золоте и крови,

живи без меня, живи без меня, живи без меня, живи.

 

 

* * *

Листва, листвы, листве, листвой

и о листве, конечно.

О чём ещё тропой лесной,

о чём твердить беспечно?

 

Какой-то в воздухе изъян,

и в щели ветер веет,

вращает лёгкий барабан

зелёной лотереи.

 

Сойди с небес мне на плечо,

неведомая птица,

сквозь толщу воздуха ещё

сумеешь ты пробиться.

 

Ещё увидят нас с тобой

и нас с тобой полюбят,

ещё возьму листок резной

из загнутого клюва.

 

На север, запад, юг, восток

раскинутся просторы,

и мне достанется листок

с загадочным узором.

Гудит в земле густой огонь,

кипит бесцветным пламенем,

с зелёной кровью мне ладонь

раскрыта для гадания.

 

Дай жить, глядеть на белый свет

в природе и в народе,

дай даль, которая на нет

меня сведёт и сводит.

 

 

* * *

Пока ещё не лёг на снег последний вечер,

пока ещё ледок прихватывает след,

остановись со мной, мой самый первый встречный,

поговорим – пока и воздух есть, и свет.

 

Пускай в морозный день восходят наши души,

в извечном их родстве свой обретая путь.

Так говорить легко, легко молчать и слушать,

слова находят плоть и раскрывают суть.

 

За время, что займёт случайная беседа,

неуловимо день изменит свой узор,

здесь места больше нет, исчезли мы бесследно,

но в воздухе пустом всё длится разговор.

 

 

* * *

Дождь переходит в снег, а снег

обводит мелом дороги и кровли…

Мы с тобой давно задумывали побег

туда, где крестьянин свои обновляет дровни.

 

Нет, наверно, задумывал я один,

прослышав о счастье, покое, воле,

сам себе царь, себе господин,

но – один всего лишь на миг, не боле:

 

ведь и в глуши очерченных мелом лесов,

застывших с разбегу рек, в тесноте просторов

ты расщепляешься на множество голосов,

ведущих невнятные разговоры и бесцельные споры.

 

Всё то, что читал, что тебе напевала мать,

что сверстник рассказывал, невпопад, украдкой,

всё это не спит и мешает спать,

листает, нервничает, шуршит закладкой.

 

Ты тёмную реку переходишь вброд,

ища во тьме огонёк папиросы,

словно на берегу тебя поджидает тот,

кому задаёшь и на чьи отвечаешь вопросы.

 

При чём здесь крестьянин, и санный след,

и пушкинский почерк, по белому белым?

Татуировка синеет, мол, счастья нет,

а есть только свет и тьма, обведённые мелом.

 

Мы живём впотьмах, впопыхах, и весь этот мир,

где досужий крестьянин успел обновить свой полоз,

всего лишь эхо, неясный, зыбкий пунктир,

надтреснутый, запинающийся, негромкий голос,

 

говорящий чудную, чу́дную весть

о том, что ты здесь и уже с пути не собьёшься…

Господи, – пробормочешь, – если ты есть…

И тут же заткнёшься.

 

 

Ночная гроза

 

С тоскою кочевья,

с натугой корчевья,

томясь электрической силой сухой,

касалась губами верхушек деревьев,

на крыши вставала босою стопой.

Куда-то всходила, держась за перила,

уступы и арки в себе громоздя,

изломанной молнией вдруг осветила

блестящие мышцы дождя.

 

 

* * *

Как жука из коробки,

достаю очередное слово

с усиками суффиксов,

рогами приставок,

золотым хитиновым корнем,

перламутровым окончанием.

По всем законам физики

оно не может летать.

И всё же взлетает,

оставляя стремительный росчерк,

и гудит, и жужжит, и стрекочет.

От Белёва летит до Формозы,

совершая метаморфозы,

во мрак впивается шутихою хвостатой,

царапиной, цикадою, цитатой;

светящиеся петли этих странствий

загадочней каналов марсианских.

И не сгорает, не сгорает, вовсю горя,

как Фет сказал: а жаль того огня…

 

Всё остановится. Всё перестанет длиться.

А оно всё будет летать, трепетать, светиться…

 

 

* * *

Сутулый поплавок в воде увяз по плечи,

намечен чуть пейзаж откосов и лугов.

Какой-то ночедень – не утро и не вечер,

запаяна вода по кромке берегов.

Откосов и лугов, узлов и тайных петель

не отразит вода недвижимой реки.

Все снасти, все крючки, все невода, все сети,

насторожившись, ждут – все снасти, все крючки.

Всё сбудется, придёт, всё вновь на место встанет,

забудется, уйдёт и унесёт с собой,

останется, пройдёт… О, это трепетанье,

удилище творца согнувшее дугой.

 

 

Цветок

 

У кладбища, где смерть легка

и жизнь покажется несложной,

цветок искусственный с венка

блестит в канаве придорожной.

 

Там пчёлы радостно гудят,

кипрея розовая пена.

О, как он раздражает взгляд

своею фальшью откровенной.

 

Моторов хрип да меди лязг

тревожат жаркий день тягучий.

Он, как заноза, впился в глаз

и бередит его и мучит.

 

Цветок, шершавый как наждак,

багровый цвет его неистов.

Сама лишь смерть вот так чужда,

как анилиновые листья.

 

И он под солнечным лучом

в потоке времени влачится.

Смят ветром, выбелен дождём,

почти живым уже глядится.

 

 

Millennium

 

Что молчишь? Или октябрь к тебе не строг,

кутающий леса в лохмотья тумана и прорехи ветра?

Он трубит в свой медный, холодный, тяжёлый рог

с точностью камертона, отчётливостью метронома,

выверенностью метра.

 

Это его медленный, в нитях паутины, день встаёт

с горизонтом в глубоких зарубках и заплывших метах,

это его вода глядит сквозь тонкий, прозрачный лёд,

щурясь то ли от избытка, то ли от недостатка света.

 

Это его волчьи, в прозелень, прямые глаза

смотрят с опушки и мелькают в сырой чаще.

Под этим взглядом уснула, взмахнув крылом слюдяным, стрекоза,

захлебнувшись воздухом и осиновым дымом горчащим.

 

Я живу в октябре, и он ко мне не суров,

он повёрнут ко мне разноцветною призмой света,

он слепит лучом, согревает теплом костров,

и пока не туже и не уже золотые его тенета.

 

Он коснётся птичьим пером опущенных век,

у него новостей и известий разноцветный шуршащий ворох…

На тяжёлой оси повернулся день, повернулся век,

и в стеклянных часах пересыпался сухой осторожный порох.

 

Москва