Милосердие в аду

Милосердие в аду

(главы из романа)

Часть IV

 

VII

Зеленая тетрадь

 

Отто Хаген взглянул на часы. Без пяти минут полночь. Но сегодня он все равно сходит к Эриху и обрадует его наградой. Несмотря на то, что чрезвычайно устал. До такой степени, что не понимает, голоден он или нет…

А Шахмарьян, вызванный наконец для доклада в комендатуру, все говорил и говорил. Отто почти не слушал, а просто смотрел и ждал окончания болтовни русского.

«Пришел с холода с каким-то сизым лицом и фиолетовыми замерзшими ушами. Усы, коротко стриженные, седые и влажные от оттаявших льдинок. Глаза расширены от страха. И эта странная короткая меховая куртка без рукавов, надетая поверх медицинского халата…»

Шахмарьян говорил коротко, сбивчиво, иногда оглядываясь на стоящего за его спиной Яниуса.

«Боится он его, что ли? Человек с высшим университетским образованием, начальник больницы, робеет перед простым эстонским хиви без звания и должности, который его переводит, и оттого выбирает простые фразы?»

После этого в корпусе останется сто человек из больных и двадцать три сотрудника. Включая меня. Все.

Шахмарьян закончил. Яниус перевел. Капитан молчал.

«Почему он не носит белую нарукавную повязку? Он же имеет право. Стыдно перед своими. Он специально не носит теплого халата с рукавами, чтобы невозможно было надевать повязку».

Шахмарьян нервно оглянулся, словно опасаясь удара в спину. Сглотнул, кадык вздернулся под морщинистой кожей. Коменданта не трогало его волнение. Он думал о другом. О том, как будет хорошо, свободно и легко работать через несколько дней в комендатуре. Русские не вносили беспорядка, но раздражали тем, что постоянно ставили вопросы, заставлявшие сомневаться в правильности выбора. Даже в случае с убийством их больного — дело все равно дошло до обсуждения захоронения обугленных костей. И это представлялось русским важным, влияющим на что-то. Так и сейчас. Шахмарьян рассказал о том, как будет производиться умерщвление, и опять закончил выбором. Что будет с сотрудниками и оставшимися больными?

«Как я устал от них! Сотрудников — в пересыльный лагерь. Больных — в заброшенные склады. Сейчас там ни картошки, ни свеклы, ничего нет. Пусто. Нет отопления? Почему мы должны заботиться об отоплении для уродов, которые пока не умерли? Может, прав Лемке? Как хорошо, что здесь не останется славян. Придут порядок и ясность».

Да. Главное порядок. Учитесь порядку! Идите работать.

Шахмарьян и Яниус ушли.

«Приказать Гельмуту сварить кофе? В полночь?»

Что-то давило, мешая подняться из-за стола. Мифическое «мы» Кенига — вот что.

Отто вздохнул.

«Уважаемый Клаус Кениг! Мы — солдаты. И если бы поступил приказ в 1928–1932 годах арестовать и расстрелять наци, мы бы его выполнили. Но такого приказа не было. Поэтому армия, единственная организованная сила Германии, не сделала ничего. Из-за отсутствия приказа, а не дефицита “мы”. Просто в каждом из нас бьется холодное, твердое оловянное сердце, и оно не в состоянии переродиться в живое, из мяса и крови. Так же и у вас. Конечно, хочется чего-то. Хочется любви к бумажной балерине. Но каждый из нас остается на своем посту, а балерина сгорает у него на глазах… У Кэт было другое сердце. Чего я хотел и хочу от нее, до сих пор объяснить не могу. Я хотел продолжить себя в сыне. Чтобы у него было живое сердце из мяса и крови в толстой оловянной оболочке».

Отто понравилась эта мысль. Она придала сил. Капитан поднялся, оделся, взял фонарик и вышел в канцелярию.

Гельмут, я вернусь через час. Приготовь постель в кабинете и сделай так, чтобы было тепло. Дров добавь. Под утро бывает прохладно.

Слушаюсь, господин капитан!

Высоко стояла полнеющая луна. Желтый, яркий, почти круглый диск освещал все вокруг, как один большой фонарь. Отто осмотрелся. Не хотелось включать свой фонарик. Свет луны очерчивал темные силуэты деревьев и серо-голубой снег. В этой странной полутьме видно было все, даже голубоватые стены здания лазарета и черную полоску забора справа от него. До лазарета было пятьсот шагов. Но фонарик он все-таки включил и установил красный фильтр, как делал всегда. Все патрули издалека видели и знали, что по территории парка идет командир.

Морозный воздух прогонял усталость, и с каждым шагом, как нарастающая вода во время прилива, в нем поднималось сентиментальное настроение. Ночь. Во всех казармах крепко спят сослуживцы. Он несет аккуратно свернутый в трубочку приказ о награждении лейтенанта Шмидта Железным крестом. Отто легко представил себе радость швагера. Все его тревоги и сомнения в себе уйдут мгновенно, как только чуть пониже кадыка на его мундире расположится Железный крест. Крест защищающий, оценивающий заслуги… излечивающий. Отто был уверен, что теперь Эрих очень быстро пойдет на поправку.

«Милый Эрих! Скоро кончится война, и мы с тобой уедем домой, в Мюнхен. Ты женишься. Мы все поселимся в доме твоего отца. У тебя родятся белокурые и голубоглазые удивительные дети. Дом наполнится их голосами и топотом босых ножек по утрам. Я буду видеть их ангельские личики, узнавать Кэт в поворотах детских головок. И старость моя будет счастливой, легкой, словно закончились ураган и землетрясение, и Создатель подарил нам заслуженный покой».

Отто остановился, поднял голову к небу и расправил лоб, потому что сквозь черные скрюченные ветви деревьев увидел сверкающие звезды, словно говорившие: «Да. Будет так. Не может быть иначе. Все поймут и простят друг друга».

Господин капитан!

Отто вздрогнул. Он даже не понял, что прошел половину пути и поравнялся с патрулем.

Мы можем вас проводить.

Из сумрака проступили две темные фигуры с фонариками на груди.

Кто это?

Лейтенант Кох и стрелок Марэк.

Капитан подошел ближе к стрелку и узнал его серые навыкате, широко расставленные глаза.

Марэк! Мы же с тобой были в Елизаветино! Ты помнишь?

Конечно, господин капитан. А еще я сопровождал вас в августе в «русском корпусе», — быстро ответил стрелок, довольный тем, что командир разговаривал только с ним.

Да. Сегодня патрулируете?

Так точно. Наряд вне очереди.

Как так?

Сегодня на учениях я допустил ошибку в транспортировке унтер-офицера Циммермана.

Так это тебя ругал Циммерман и отогнал от себя?

Меня, господин капитан.

Все было хорошо — и ошибка стрелка, и редкие снежинки в тихом безветренном воздухе, и даже растерянность Марэка, не ожидавшего такой теплоты от Хагена.

Продолжайте обход. Спокойной ночи.

И вам так же спокойного сна, господин капитан, — отозвался лейтенант из темноты…

«Свет потушен. Неужели спит? Да, я давно по ночам не ходил», — Хагену почему-то казалось, что сегодня все ему должны быть рады.

После двух твердых стуков кулаком послышался шум за дверью. Шаги. Щелкнул выключатель.

Кто там? — раздался звонкий голос Бома.

Открывай, Бом. Это комендант.

За дверями зашуршало. Застучали сапоги. Дверь потянул на себя Бом. За порогом стоял фельдартц Генрих Краузе в накинутом на плечи белом халате, обе полы которого расходились, показывая Хагену забинтованную в гипсе с лангетой правую руку на косыночной повязке.

Бом и Краузе отступили.

Что с вами, дружище? Да еще правую! Кто же Бома вылечит теперь, –воскликнул Хаген, переступая порог.

Фельдартц отступил еще на шаг. Он молчал и серьезно смотрел на капитана.

Что, еще не проснулись? А кто будет приветствовать своего командира по всей форме, хоть и с поврежденной рукой? Ладно, ведите меня к Эриху. Нужно его разбудить. Есть важный повод, — последние слова капитан говорил уже по инерции.

Фельдартц не отвечал и печально смотрел на капитана.

Его здесь нет, — ответил Краузе и добавил поспешно, — простите, господин капитан!

Как нет?

Длинный коридор с тремя палатами был освещен белыми таблеточными светильниками под узким сводчатым потолком. Комната Эриха была в самом конце. Только двери там не было.

Забыв обо всех, Отто двинулся вперед. Краузе шел следом, неуклюже мотая рукой в гипсе и широко расставляя ноги. Он не успевал ничего рассказать. Совсем близко показался дверной косяк с вырванной с мясом древесиной в местах дверных петель. В отсвете коридорного светильника посреди палаты безобразно и вкось стояла кровать с матрацем без простыни. У окна справа лежала перевернутая тумбочка. Крупные осколки разбитого зеркала были заметены, но пол поблескивал стеклянной крошкой.

Что это?

Бом включил свет.

От страшной картины захватило дыхание. Матрац на кровати был сдвинут, панцирная сетка, металлический уголок и пол под кроватью залиты бурой засохшей кровью. Повсюду на полу рассыпаны мелкие осколки стекла. Отто оглянулся на стену: его руки множественно
отразились в торчащих осколках разбитого зеркала. За перевернутой тумбочкой валялся стул с отломленными передними ножками. Стол и шкаф у другой стены были целы. Дверь, видимо, выломанная внутрь, стояла у другой стены.

Хруст под сапогами вывел Отто из растерянности, и он жестко произнес:

Что случилось? Немедленно объяснитесь.

Господин капитан, все было, как всегда. Эрих всю ночь писал. Он почти каждую ночь писал.

Капитан подошел ближе к пятнам крови.

Потом приехала машина гауптштурмфюрера, и мы стали выгружать бутыль. Мы ничего не подозревали. Когда уже все были в лазарете, Эрих стал кричать. Мы сначала не поняли. Пошли к нему. Он закрылся и кричал, что за ним приехал офицер из СС и его хотят увезти в гестапо. Угрожал застрелить любого, кто войдет. Про какой-то пепел говорил, и… — Краузе сделал паузу и добавил тише хриплым голосом: — Говорил, что это вы на него навели гестапо, и вы его выдали.

Отто удивленно посмотрел на фальдартца.

Краузе подался назад, но заговорил тверже:

Несмотря на все наши уговоры, лейтенант Шмидт кричал еще громче. Когда мы услышали, что он разбил зеркало, то поняли, что оружия у него нет, но он может повредить себя осколком. Санитетер Клингер сказал, что знает, как поступать с психически больными. Мы взяли матрац от больных, укрылись под ним и вместе с Клингером одним махом высадили дверь. Она упала, и мы оба упали на матрац. Потом… О, Господи! Вспомнить страшно.

Краузе протер глаза платком, высморкался и покачал головой с бордовым от напряжения лицом.

Я лежал и только видел, что Эрих с таким… страшным лицом с размаху… стулом. Он целился мне в голову, но я подставил руку и смягчил удар. Было так больно. Пока я корчился с рукой, видел только кутерьму. Его никак не могли удержать. Четверо больных и Клингер.

А кровь?

Когда его валили, он ударился виском о металлический край. Надорвал мочку уха. Образовалась небольшая ссадина на виске. Правда, вначале рана сильно кровоточила. Я только помню, как Клингер кричал, чтобы посторонились. Он накинул простыню сзади на голову господина лейтенанта и стал душить, прикручивая сзади. Эрих Шмидт обмяк, сел, захрипел, и мы все стали его фиксировать.

Как? — Отто все еще не мог представить себе этой чудовищной картины.

Клингер сделал из простыней две специальные петли, накинул на руки, поднял их и скрестил на груди. Все концы стянули узлом на спине. Сделали «конверт», — так сказал Клингер. Потом, когда сняли с головы простыню, Эрих увидел, что уже ничего не сможет сделать. Его посадили. Санитетер Клингер обработал раны. А потом… Господин капитан…

Что?

Нет, происшествий больше не было. Но мне так тяжело говорить. Поверьте, я относился к лейтенанту Шмидту, как к сыну. Мне его так было жаль. Он сидел и плакал. И все понимал. И ничего не говорил, не оправдывался, только плакал. Мы обвязали его простынями. Сделали большой кокон. Ушло семь простыней. Так он и сидел на кровати — в коконе. Двое больных держали его с обеих сторон. Мы ждали вас.

Отто сгорбился, обошел кровать, похрустывая осколками стекла. Слушал и смотрел. На столе в центре большая плоская тарелка была сплошь залита воском, и на краях ее в крохотных кратерах торчали черные фитили.

Краузе заговорил снова.

Мне накладывали гипс. Перелом лучевой кости. Я не заметил, как влетел гауптштурмфюрер. Он кричал, командовал. Я увидел только, как Бом и наш санитар сажали господина лейтенанта в кюбельваген. И его увезли. Я ничего не успел сказать. Клингер успокаивал меня, говорил, что поскольку больной представляет опасность для себя и окружающих, доктор фон Лемке сегодня отправит его в Минск с партией больных, уже ожидающих в санитарной машине на аэродроме. Я так и не попрощался.

Отто стало нехорошо, и он схватился за спинку кровати.

Бом! Стул!

Возле него появился стул. Отто сел, как лег.

Потом он еще раз приехал, часа два назад. Передал, чтобы вы не беспокоились. Что лейтенанта отвезут в больницу. Мы собрали все его вещи, документы. Но что мне показалось…

Что?

Он собрал все его бумаги. Здесь весь пол был усыпан бумагами. А доктор ходил и собирал. И, простите, но я видел, — он как будто был этому рад. Господин капитан, прошу вас, я на одну минуту.

Фельдартц вышел. Отто сидел в звенящей тишине пустой палаты, где еще что-то оставалось от Эриха.

Вот! — Краузе вернулся с тетрадкой в руке. — Господин капитан, когда его держали на кровати двое, он звал меня. А гипс уже развели. Но он звал меня, громко, на весь лазарет. Я прибежал. И господин лейтенант попросил меня…

Глаза Краузе блеснули от выступившей влаги. Он глубоко вздохнул.

Кругом были разбросаны его исписанные листы, но он головой указал под кровать и сказал, что там лежит тетрадка. Умолял передать ее вам.

Фельдартц протянул капитану зеленую тетрадку. Отто взял ее и машинально открыл.

«Это все, что осталось от Эриха, — подумал он. — А от Кэт не осталось даже этого…

Господин капитан, осмелюсь сообщить вам, если позволите, — тихо и почти вкрадчиво заговорил фельдартц.

Да, говори.

Если в тех листках, что забрал гауптштурмфюрер, написано то, что Эрих написал в этой тетради, то ему лучше… оставаться больным.

Что? Вы читали его записи?

Так точно, господин капитан. Эрих просил меня прочитать тетрадку. Он сказал, что это нужно знать и мне.

Глаза Краузе в упор, поблескивая, смотрели на капитана.

Я прочел. Мне очень жаль молодого Шмидта. Конечно, его можно понять. Война затянулась и многих измучила, господин капитан. Очень-очень жаль. Я могу отойти?

Да. Оставьте меня.

Лазарет затих. В пустые окна смотрела чернота ночи.

Отто пролистал исписанные до последней страницы листы ученической тетради в косую линейку. Строчки, сползающие книзу на последней странице, показались продолжением разговора с ним всего сутки назад. Отто пролистал к началу записи. «Писал той ночью!»

«Видимо, эти мысли давно сложились у него в голове», — подумал Отто, читая.

«Русские умрут. Погибнут. Проиграют. Теперь я вижу это без сомнений. Они не просто ищут справедливости и равноправия. “Баланса с природой”, — как говорят. Они как будто так дышат. По-другому, не как мы. Во всех, даже в противнике, во враге, в людях, олицетворяющих силу, пришедшую их поработить, во всех видят людей, равных себе, которых нужно любить, жалеть и прощать так же, как они прощают своих, славян, близких. Вот оборотная, роковая сторона социальной справедливости и равноправия. Врага они даже жалеют больше, потому что считают его заблудшим, заплутавшим в неверных смыслах человеком, которому нужно помочь, ибо — от своих ошибок и греха будет мука сердцу его. Странное нагромождение, но это так.

Неужели они способны так сильно чувствовать даже наши переживания? Невероятно. Но они считают, что вот за эту муку сердца врага своего нужно жалеть. Прощать. Поэтому русские будут покорены и завоеваны. Почему это не случилось раньше, непонятно. Их держали в узде цари, делала рабами божьими вера, их держат на цепи большевики. И что? Они все равно любят, прощают, жалеют. Вот и пришли, наконец, к ним немцы, чтобы уничтожить этот ущербный народ.

Как странно. Большая часть этих славян — русские, украинцы — все — охотно и сразу идут к нам в услужение. Но кто идет? Идут мерзавцы вроде Петрова и садисты вроде Логвинова. Идут те, кто хочет сытно есть, поменьше работать, побольше спать и развлекаться. Все! Ради этого они способны на любые преступления. Для них нет страны. Выживают и выживут те, которые не понимают, что есть нечто общее. Над всеми.

И у нас происходит нечто похожее. Мы, Шмидты, не нужны. Мы умрем. Мы — ненужный балласт и даже враждебный элемент. Я, мой любимый папочка, моя сестра Кэт, — все мы тоже должны умереть. Кэт несла в себе самый большой заряд сердца в нашей семье. Она знала меня, папу, маму, нашу бабушку, фрау Розину и ее детей, своих подруг, знакомых, жителей Мюнхена, жителей Бадена, Германии. Знала не умом; в ее сердце было понимание того, что в нас было общее и главное. Она это знала одинаково как наше, внутри нашей семьи. И, ощущая в себе сердце немецкого народа, переживала, когда этот народ вводили в заблуждение, или этот народ совершал страшные ошибки, грозящие миллионами жертв.

Такие люди не нужны. Они путаются под ногами. Они мешают думать легко и просто. Они знают больше всех нас, и знают наперед, в каком дерьме мы можем оказаться. Поэтому она и все мы, Шмидты, должны умереть. Вот тогда простой и открытый народ Германии, наша раса, будет делать все, что скажут. Не то, что нужно чувствовать в своем сердце, а то, что скажут. Потому что тех, кто чувствует сердцем, — уже не будет.

Орден рыцарей. Честь, долг, мужество, слепая жертвенность. Этот Орден будет безжалостен. Но особенно рьяно рыцари будут уничтожать всех, кто еще носит в груди большое, чувствующее за всех сердце. Из зависти, из ненависти, от того, что у них его нет и никогда не будет. Как неизлечимо больные завидуют здоровым, как нищие завидуют богатым, как трусы завидуют смелым и ненавидят их. Получай, Германия, свой новый народ. Новую расу! Ты ее хотела. Бери. Наслаждайся! Подобным образом лягушки наслаждаются своим болотом. И чем оно жиже и вонючее, тем лучше».

Отто перевернул последнюю страницу. На зеленой обложке тетради русские напечатали таблицу умножения.

Словно кто-то схватил Эриха, замотал в кокон, бросил на лопату и с широким замахом — кинул в печку. И полетело в пекло маленькое сердце молодого измученного, затравленного человечка. Взметнулся столп дыма и искр и… ничего не осталось. Прах. Пепел. Что такое слово «прах»! Ничто.

«После завершения дела, в понедельник, попрошу отпуск. Узнаю, куда его отправили. Клингер должен знать. Заберу из больницы на долечивание в домашних условиях. Мы с фрау Шмидт уедем в Баден. В наш милый фахверковый дом с фундаментом из дикого камня. Я буду просить Создателя оставить его до конца войны».

За высказанными себе мыслями темной вязкой грязью оставалось невысказанным: «Если…если… если… Если отпустят… Если найду… Если отдадут… Если и меня самого не арестуют. Если дом в Мюнхене еще не отобрали. Если фрау Шмидт еще жива. Ее из лагеря достать уже не получится».

Отто с трудом поднялся со стула. Сложил пополам зеленую тетрадку и сунул ее в боковой карман мундира, туда, где лежала трубочка с приказом о награждении. Сунул глубоко и грубо, не опасаясь помять приказ.

Снова подошел к окну. Близко подойти не получалось: мешала лежащая на боку перед подоконником тумбочка. Отто наклонился, приподнял ее и вернул в прежнее положение. Внутри что-то хлопнуло. Отто открыл дверцу. На верхней полке лежала темно-синяя с маленьким тисненым золотым орлом — «Mein Kampf». Такая же, как и у него. Отто взял изящную книжицу.

В коридоре стоял Генрих Краузе, морщась от боли. Сломанная рука лежала на его животе, как на столике. Он ждал и не ложился спать.

Генрих, лейтенант Шмидт был моим родственником. Мне очень совестно, что так получилось. Примите мои самые искренние извинения.

Что вы, господин капитан…

Генрих, вот его «Mein Kampf». Возьмите книгу себе. Или можете передать тому, у кого ее нет. Эриху она больше не понадобится.

Краузе взял книгу, но говорить не мог.

А Клингер здесь?

Так точно. Спит. Принял снотворного. Сказал, что будет проводить завтра большую работу.

Да. Я знаю. Он не говорил, куда Эриха отправят?

Говорил. В госпиталь Минска, а оттуда в Берлин. Сейчас они садятся в самолет. Или уже летят.

Отто мягко коснулся гипса и пошел к выходу.

За порогом, вступив в темноту, остановился. Под козырек над дверью снег почти не залетал. Хаген закурил.

«Как он хорошо написал. Кэт носила в себе огонек доброты, могла безошибочно определять, как нужно поступать в “главных случаях”. Без рассуждений и доказательств. Могла чувствовать свой народ. То есть имела какой-то свой метроном. Свой секрет».

Отто не имел «метронома», но и он судил о своем народе в соответствии с полученным образованием и жизненным опытом.

Сейчас под звездным небом он ясно понял, что ему было нужно, чего не хватало, почему он всегда тянулся к Кэт. Каждый час жизни подле нее словно наполнял пустой карман его сердца другим, «живым» знанием, которое не достигается образованием и жизненным опытом.

«Да. Это так».

Господин капитан! — послышался звонкий голос Бома за дверью.

Ключ скрипуче прокрутился в замке. Бом облегченно улыбнулся, увидев капитана, все еще стоящего за порогом:

Хорошо, что вы здесь. Возьмите. Я нашел это в книге.

Бом протянул Хагену фотографию. На Отто взглянули расширенные тревогой строгие любимые глаза Кэт. Она смотрела в глаза мужу. Эрих обнимал ее за плечи и смеялся. За его головой угадывались очертания белого рояля и сухие листья клена в вазе, стоявшей рядом с портретом фюрера. Это был тот самый снимок их двоюродной сестры Розины на вечере, когда Эрих молодым обер-фенрихом танцевал с сестрой последний раз в своей жизни.

 

 

VII

Запах пачули

 

Плотный лист фотографии был аккуратно уложен между приказом о награждении и зеленой тетрадью. Отто стоял в дверях и смотрел перед собой, не замечая стрелка Бома и маячившего за его спиной Генриха Краузе.

Господин капитан, прошу прощения! Вы уверены, что вам не нужно вместе со Бомом пройти до комендатуры? — вкрадчиво спросил Краузе.

Нет. Спокойной ночи. Я дойду один.

Дверь послушно закрылась. Его оставили в покое.

«Скорее тушите свет. Ну же!»

Свет потух поначалу в коридоре, а затем и во всех палатах — словно его погасила автоматная очередь. Редкие снежинки кололи щеки. Отто слышал, как пульсировала кровь в сосудах шеи. Со всех сторон навалилась темнота. Но очень скоро он уже различил голубоватую дорогу — прямую, с черными стволами лип и тополей по бокам, как будто охранявших ее покой и тайну.

Проваливаясь в мягкий снег, Отто побрел по ночной дороге, погружаясь в странное ощущение несвободы. Воспоминания о лучших и роковых минутах его жизни именно сейчас, в эту лунную волшебную ночь, чередой проносились мимо, как проносились сновидения в залах дворца мимо Герды и ручной вороны из столь любимой им в детстве сказки Андерсена… Кажется, именно сейчас он мог получить ответ на главный вопрос: «Почему так случилось?»

Он шел очень медленно. Даже не шел, а плыл в воспоминаниях о Кэт…

 

В церкви святого Патрика было гулко и почти пусто. Отто, единственный сын и последняя веточка рода, сухощавый, ушибленный и растерянный от неожиданного горя, возле открытого гроба дослушивал бормотание священника. Где-то в холодных пределах храма стояли сотрудники из министерства юстиции, знавшие отца, но совсем незнакомые ему.

Молодой Хаген отошел от мертвого отца с чувством полного, почти вселенского одиночества.

Господин капитан! Прошу вас уделить нам немного времени, — услышал он медленный раскатистый голос.

Его позвал высокий плотный господин в черном пальто и с касторовой шляпой в руке. Отто сразу ощутил основательность и важное спокойствие чиновника и не сразу обратил внимание на двух его спутников. Худенький юноша, стоявший чуть позади господина, пожирал Отто восторженными глазами. Рядом с ним была хрупкая девушка. Хагена мгновенно уколол открытый, полный искреннего сострадания взгляд ее бирюзовых глаз.

Господин капитан, вы не помните меня? — спросила девушка. — Вы вместе с доктором Августом Хагеном однажды приходили к нам. Это было сразу после Восточной компании.

Да, простите… Вспомнил.

Вилли Шмидт, бургомистрат Баварии, друг вашего отца. — представился господин. — А это мои дети — Кэтрин и Эрих.

Отто все не мог собраться с мыслями.

Господин капитан, примите наши глубокие соболезнования, — продолжал Шмидт. — С Августом меня связывало очень многое. Именно поэтому я обязан сказать вам несколько слов.

Капитан кивнул и приготовился выслушать.

Уважаемый Отто, — позвольте так, — до последних дней мы… были определенным образом связаны. Август после увольнения со службы неоднократно меня навещал. Когда он заболел, и уже не было возможности выходить… Вы были, кажется, на учениях.

Да.

Мы с Августом вели переписку. Вот, собственно, причина, по которой я беспокою вас в эту трагическую минуту.

Отто рассеянно слушал, зачарованный ясными прозрачными глазами дочери чиновника, их бездонной теплотой.

Господин капитан, письма Августа у меня. Они таковы, что не могут оставаться в моем доме. Выбросить их не в моих принципах. Я прошу вас посетить мой дом и забрать бумаги вашего отца. Вот моя визитка с телефоном. Позвоните, и мы условимся о встрече…

Через две недели Отто входил в гостиную, в углу которой стоял старый белый рояль. Бросились в глаза его трещинки, желтые тени на боках и сошедшая местами медь на педалях. На рояле часто играли, и сам инструмент казался членом этой семьи.

На круглом столике, стоявшем между двух кресел, лежала пачка писем, перевязанная золотистой ленточкой.

Шмидт предложил закурить и, разминая сигару, сверлил Отто глазами, как и в церкви две недели назад.

Господин капитан, — начал он официально, — вы знаете, что послужило причиной смерти вашего отца?

Да. Сердечный приступ. Он страдал сердечной недостаточностью.

Брови Шмидта дрогнули, лицо выразило мрачную настороженность.

А его увольнение?

Папа стал чаще болеть и решил уволиться, герр доктор.

Шмидт положил незажженную сигару в пепельницу и быстро заговорил:

Господин капитан, я не знаю, в какой мере ваш отец делился с вами своими взглядами. Но его увольнение было связано с невозможностью дальнейшего выполнения профессиональных обязанностей адвоката министерства юстиции в нынешних условиях. В его письмах изложены все его тревоги и опасения за будущее нашего общества. Вот, возьмите. Я все сказал. Если вы не разделяете его взгляды и настроены иначе, вы можете идти.

Отто видел напряженное выражение лица старого Шмидта. В колючих глазах хозяина проступали сожаление и симпатия.

Можно я останусь? — попросил гость.

Лицо Шмидта просияло.

Конечно! Отто, дорогой мой, вы позволите мне по-отечески относиться к вам? Кэтрин испекла восхитительный яблочный штрудель. Я приглашаю вас попробовать его, и вы расскажете нам о себе.

За чаем Отто говорил о войне, о своей службе… Впрочем, нет — за него говорил совершенно другой человек. А он, Отто, просто сидел рядом с невыносимо ослепительным солнцем и все никак не решался взглянуть на Кэтрин. Только на ее мизинец, который она отводила в сторону, удерживая чашку, он поглядывал украдкой, что-то отвечая и видя, как поднимаются брови старого Шмидта и как пытается скрыть свой смех, отворачиваясь и обмахиваясь салфеткой, фрау Шмидт…

«Когда это началось? Перед свадьбой. Именно тогда».

Когда проходили необходимые процедуры перед регистрацией брака в Ратуше, Хаген был совершенно счастлив. Он ежеминутно ощущал свое счастье, как ценный подарок, лежащий в кармане кителя.

Чиновник с ледяными, совершенно пустыми глазами задавал вопросы. Отто отвечал, зная одно: его жизнь теперь по-настоящему наполнена. Любовь, нежность, счастье? Но было еще что-то огромное, не поддающееся выражению словами. У чиновника за столом ничего подобного не было.

Кэт вышла из кабинета врача в задумчивости.

Отто, они сказали, что у нас большая разница в возрасте…

Хаген непонимающе и восторженно глядел на нее. Кэт поняла тогда, что лучше не продолжать.

Летели их счастливые дни. Его любимая была на первом триместре беременности. Уже третьи сутки шел дождь. В доме было тихо и полутемно. Камин горел. Потрескивали дрова.

Поступали первые сводки боев в Польше. Первые погибшие, первые жертвы… Эрих находился там.

Отто, мне советовали сменить партнера, — сказала ему Кэт.

Он не смог ни возмутиться, ни оскорбиться. Она смеялась — смеялся и он.

Отто, ты знаешь, тот чиновник, врач в Ратуше, был совершенно спокоен, когда советовал мне… Он так и сказал: «Как человек я вам сочувствую, но как чиновник, как государственный служащий»…

Отто, не отрываясь, глядел в большие, прозрачные, чуть удивленные глаза жены и погружался в их глубину. Ее мир, как вселенная, был неохватен и непостижим.

Мне было так неприятно.

Почему?

Потому что он был спокоен. Он делал свою работу. Если бы по инструкции нужно было предложить мне на выбор пятерых кандидатов, как быков, он бы их позвал…

Кэт уже не улыбалась, она готова была расплакаться. Отто нежно обнимал ее голову, прикасался к локонам и целовал в висок.

Это у меня от отца. Воображение, — говорила Кэт, успокаиваясь. — Отто, но ведь в войсках СС запрещено вступать в брак позже двадцати пяти лет. И… много чего еще…

Он не совсем понимал ее тогда.

Отто, милый, что они делают со страной? С моей Германией. Неужели ты не видишь? Они не остановятся.

Кэт склонила голову. Она уже не удерживала слез.

«А я о стране не думаю», — честно сказал себе Хаген.

На востоке Европы продолжалась «странная война». От Эриха приходили письма — восторженные, с множеством восклицательных знаков. Вилли Шмидт теперь всегда пребывал в угнетенном настроении и ни с кем не хотел общаться. Только Кэт удавалось разговорить отца когда Хагены навещали Шмидтов. Отца Кэт волновали лишь следующие темы: новый вздорный указ фюрера, новая филиппика Геббельса, новые выражения, уродующие немецкий язык, и очередные потери на фронте. Его друзья один за другим уезжали в Париж, в Швейцарию, даже в Америку. Некоторых арестовало гестапо. Кто-то умер в Дахау «от сердечной недостаточности». Кого-то вызывали на Brienner StraЯe, 20. Горестные вести объединяли отца и дочь, но в присутствии Отто они старались не заговаривать о политике. Кэт знала, что муж не одобряет событий, происходящих в Германии, но считает, что меры властей необходимы для порядка и выведения страны из кризиса.

В последний месяц беременности, когда Кэт ходила с осторожностью, медленной горделивой походкой, и с робкой радостью говорила, как стучит ножками и переворачивается их Мики, периоды грусти и подавленности у нее стали ежедневными. Это все больше тревожило Отто. Он уже ясно понимал, что его милая жена имеет устойчивые представления о происходящем, в отличие от ее наивной матери. Более того, видел, что Кэт знает о его взглядах и, не желая спорить, избегает разговоров о том, что говорили Гитлер, Геббельс или Гиммлер на последнем съезде. Откуда-то она добывала сведения о своих знакомых: кого в какой концлагерь отправили и как поступили с их семьями. Каждый раз при известии об очередном аресте Кэтрин замыкалась в себе на весь вечер. Отто с удивлением замечал, что почти каждый день в ее комнате появляются такие газеты, как «Vцlkischer Beobachter», «Vorarlberger Tagblatt» и даже «Der Stьrmer».

Отто понимал, какие слова успокоили бы жену. Но говорить то, с чем был внутренне не согласен, он не мог.

В начале марта пришло известие о смерти сына Розины Людвига, убитого в ходе операции против партизан в Польше.

После похорон домой возвратились поздно. Кэт устала, у нее отекли ноги. Она попросила лимонного сока с водой и сахаром и захотела посидеть в тепле у камина. Отто уложил ее ступни на пуфик и укрыл вторым пледом.

Огонь потрескивал в камине, и по комнате распространялся запах прогорающей с шипением липовой коры. Две свечи ровно горели на каминной полке. Ни о чем не хотелось говорить. В тишине было слышно лишь, как горничная Люси заканчивает уборку на кухне.

Отто, это не кончится просто так, — из полутемноты донесся голос жены.

Милая, нам нужно думать о тебе и Мики. О нашем доме.

Нет, — прервала его Кэт, что случалось редко, — это происходит уже сейчас с нами.

Как… что происходит?

Уничтожение Германии… Отто, у нас будет семья. Если Создатель позволит, родится еще маленький. Дети будут расти, а мы — стареть. Но у нас будут дом, семья. То, чего ты был лишен из-за раннего ухода твоей мамы. Пусть на небесах ей будет хорошо. И папе твоему… Наш дом. Но и вся Германия — это тоже наш дом…

Помолчали.

Даже если ты скажешь, что чувствуешь, я не буду… думать так, как думаешь ты, — неожиданно сказала она.

Как?

Отто, милый, дай мне еще лимонного сока. Побольше воды, поменьше лимона. И сахара для малыша… Вот так. Спасибо. Слышишь? Он тоже хочет меня слушать… Ты не можешь этого чувствовать. Сядь поближе и затуши одну свечку. Не хочу говорить громко.

Он пододвинул свое кресло. В полутьме голос Кэт словно исходил из тайных уголков ее сердца. Она говорила полушепотом, но он хорошо все слышал.

Три года назад мы с мамой, папой и Эрихом отдыхали летом в Хайнбурге, на берегу Дуная. Там галечный пляж с большими тентами. Я сидела под зонтиком, ела яблоко и смотрела на воду. Она была не мутной и не прозрачной, а лазурно-зеленоватой. На середине река бурлила, водяные струи неслись и перекатывались. И я подумала: что вызывает этот неистовый поток воды?

Перепад уровней, — вставил Отто.

Конечно, перепад уровней, и глубина, и количество воды. Все, как в нашей жизни: промышленность, население, рост ВВП. Отто, милый, это все можно потрогать — дно, камни… Наши заводы. Наши образовательные учреждения. Но есть еще что-то, что потрогать нельзя. Река несется мимо нас за счет кинетической энергии, накопленной сотнями километров выше по течению. Кинетическую энергию нельзя потрогать руками. И мы тоже движемся за счет энергии, накопленной нашими родителями, дедами и прадедами, всеми теми, кто создавал нашу страну. Эта энергия — сердце народа. Его кто-то чувствует, а кто-то — нет, но разве это важно? У берега в заводи, где мальчики ловят рыбу, вода движется лениво, почти стоит. Это тоже Дунай, однако та вода не осознает себя частью величавого потока. Она думает мелко, мутно, и ей плевать на все…

Хаген внимательно слушал.

Отто, наша река выбрала неправильный путь. Нас закрутило и выбросило на пустую отмель. Мы меряем черепа линейками. Мы разделяем людей по степени чистоты крови. Мы называем людей социальными дебилами и стерилизуем за то, что они не знают дней рождения Гитлера, Геббельса и Геринга. Мы жжем на площади книги классиков и заключаем в тюрьму тех, кто их хранит. Ты читал русскую книгу «Республика ШКИД» о бездомных детях? Она лежит у нас дома. Придут, найдут — арестуют. Это — наша река?.. Но это и есть Германия. Сегодня она именно такая! Все громко поют и танцуют, славя того, кто завел нас на мелководье, и готовы убить всякого, кто назовет нашу реку помойкой. Разве ты хочешь, чтобы наш сын не имел чувства сострадания, чтобы он не чувствовал за своей спиной опыта, культуры и образа мыслей родителей и прародителей? А ведь так будет. В мутном стоячем болоте он станет одним из тех, кто окружает нас сейчас. И мы с тобой не сможем ничего исправить…

Ее голос дрогнул:

Неужели после этого мы захотим родить еще одного Мики? Или Гретхен…

Впервые в жизни Отто не смог возразить и отчасти признал справедливость ее слов. И она это почувствовала.

 

Нога заскользила, и Хаген, взмахнув руками, поехал куда-то вниз. Канава была неглубокой. Сапоги с хрустом проломили тонкую корку льда и погрузились в мягкую незамерзшую грязь.

Капитан осмотрелся. До здания комендатуры оставалось метров тридцать. Он с трудом выбрался из канавы.

Голубоватые стены флигеля и административного корпуса с темными окнами были совсем рядом, и он решил срезать путь, пройти не по тропинке, а напрямик.

Возвращаться к себе не тянуло. Отто огляделся. Вокруг стояли черные стволы деревьев. Он подошел к ближайшему стволу и прижался к мягкой мшистой коре руками и горячей щекой. Пахло мхом, прелыми листьями и грибами.

Стоять! Стреляю без предупреждения! — раздался с дороги голос Марэка. Щелкнул затвор карабина.

Отто успел включить фонарик и ответить:

Это я. Не волнуйтесь.

Патруль замешкался. В лунном мерцающем свете были видны две серые фигуры.

Господин капитан, разрешите спуститься к вам и помочь дойти.

Не надо. Я немного постою. Идите, — уже с прежней строгостью ответил Отто, и патруль повиновался.

Отто снова снял фуражку и снова прильнул к мягкой, мудрой, пахнущей грибами коре старой липы…

 

Это произошло во второй половине марта, когда на улицах растаял снег, и сквозь холод и сырость пробивались первые запахи весны.

Кэтрин собрала прошлогодние кленовые листья во дворике. В его старом отцовском доме на окраине Мюнхена уже ждала детская кроватка из бука, были запасены дрова на весну, все было приготовлено для появления маленького Мики.

В тот вечер Отто возвращался домой около шести, воодушевленный скорым, с завтрашнего дня, отпуском в связи с предстоящими родами жены. На заднем сиденье машины лежали большой букет желтых тюльпанов и корзина яблок.

Кэт сидела перед потухшим камином в сапожках и теплом пальто нараспашку, укрыв живот пуховым платком, хотя в доме, прогретом паровым отоплением, было довольно жарко.

Отто стало не по себе.

Отто, мы едем к папе! Пожалуйста, скорей!

Двухэтажный особняк семьи Шмидта располагался в центре города, на Sendlinger StraЯe. Отто медленно вел машину по узким тихим улицам и поминутно оглядывался на жену. Она неподвижно смотрела вперед, и каждый раз, поворачивая голову, Отто видел ее строгий профиль.

Мама звонила. Папа уволился с работы. Ему плохо. Вызвали врача. Что-то случилось. Больше ничего не знаю, — отрывисто произносила жена, чтобы не расплакаться.

Отто молча припарковал машину у резной металлической ограды дома.

Не ходи со мной. Хочешь — подожди. Или я на такси вернусь. Может быть это… очень семейное, — сказала она. И добавила, закрывая дверь:

Не сердись.

 

Он мне ничего не сказал, — Кэт говорила коротко и с паузами, как обычно разговаривал ее отец. — Просил уехать домой. Но… Мне казалось, что если я уйду, то больше его не увижу.

Она вытащила из рукава розовый батистовый платочек и приложила его к глазам.

Ему очень плохо. Ты же знаешь, он не просто начальник отдела статистики бургомистрата. Вся жизнь Баварии в цифрах проходит через него.

Он сам ушел?

Сам. Это и страшно.

Кэт прижала руку к животу и поерзала.

Опять ворочается, неспокойный… Мама мне все рассказала. Отец готовил отчет за первый квартал. Отто, он увидел цифры ежедневно уничтожаемых в польских концлагерях, планы, расчеты. Папа не мог дальше быть хоть немного к этому причастен. Он сказал, что боялся умереть там же от инсульта, потому что у него появились слабость в правой ноге и «смазанность» речи. Кругом наци, приходится натужно радоваться…

Она замолчала, подыскивая точные слова:

Быть циничным. Вот что нужно. В более точном значении — лицемерным… Отто, я боюсь рожать. Я боюсь здесь жить. Я не могу здесь жить. Мой ребенок не будет здесь жить, оставаясь таким, каким мы хотим его видеть.

Что-то словно высвободилось в ней. Кэт заговорила вновь, высказывая давно накипевшее:

Это не стремление к порядку. Это совсем другое. Это мышиный король захватил наш дом. Это совсем другая сказка. Отто, — она с мольбой заглянула мужу в глаза, — ты не чувствуешь опасности? Твой отец умер, потому что вынужден был уйти. Мой отец тоже может умереть. Но дело даже не в этом. Они выжигают все под собой. Если так могут поступать со своими, что они сделают со всем миром? Наш Мики через пять лет будет фактически отдан им на воспитание. Наш Мики станет маленьким болванчиком. А мы… Мне страшно, когда я вижу масштабы их деяний во всем мире. Каждая тысяча, каждая сотня тысяч сожженных в печах придает им все большую смелость. Ты понимаешь, в какой воде мы плаваем и в какой луже скоро окажемся со своим воспитанием и культурой, Отто?

Ее голос сорвался.

Прошу тебя, помолчи и успокойся! Ради Мики, — взмолился Хаген.

Ради него помолчу… Где бы нам скрыться, Отто? Скоро повсюду будут наци. Куда нам бежать? В Америку? На Луну?

Прошу тебя, выслушай.

Кэт, наконец, замолчала.

Завтра я увезу твоих в Баден, — стараясь быть спокойным, медленно говорил Отто. — Как только ты родишь и все уляжется, мы придумаем, как перебраться в Швейцарию. Это трудно, но выполнимо. На тот случай, если… действительно все так оборачивается.

Отто говорил то, что нужно было сказать сейчас. С ним совершалось странное перевоплощение. То, что еще утром было невозможно себе представить, сейчас выглядело неминуемым и единственно правильным. Расставание с Германией, с родовым домом, с профессией. Раз высказав это вслух, он уже жил в новой реальности.

Кэт успокоилась и уснула так быстро, что Отто не успел отодвинуть кресло и укутать жену одеялом. Сон сковал ее обессиленное переживаниями тело.

Отто вышел во дворик. Курил. Слушал тишину ночного Мюнхена. Тридцать лет назад отец решил переехать из Берлина сюда. Могила матери осталась на берлинском кладбище. Отто вдыхал пряный холодный ночной воздух и думал, что, возможно, утром все утрясется и останется на прежних местах.

«Шмидты — эмоциональные люди. Они не воевали, не знают человеческого остервенения, жестокости и низости, которые я видел в первой восточной кампании. Но войны проходят, и люди снова добреют».

 

Хаген проснулся от крика:

Отто, вставай!

Над ним склонилась жена, на его одеяло капали слезы.

Что случилось?

Вставай! Вставай!

Отто вскочил и еле успел поддержать обмякшую Кэт. В окна били прямые лучи полуденного солнца, простреливая половину комнаты. Обняв, нежно гладя ее спутанные локоны, осторожно довел и усадил на стул.

Сядь. Успокойся же. Что произошло?

Отца арестовали!

Кэт закрыла лицо ладонями.

Он в гестапо. Утром забрали. Мама звонила.

Хаген обнял жену, она пыталась вывернуться:

Умоляю тебя, сделай что-нибудь, иначе я умру! Я не могу так жить, Отто!

Кэт, милая, немедленно успокойся. Слышишь? Немедленно, — повторял Отто и нежно гладил ее затылок, шею, прижимаясь губами к ее мягким прядям волос. — Я поеду. Я дам поручительство. Не поможет — обращусь к моему генералу. Но я знаю, что под мое поручительство его отпустят. Он же не государственный преступник. Бургомистрат поджечь не собирался. Только не нервничай. Ладно? Прошу тебя. Сейчас нельзя.

Она кивнула и затихла.

Прогрев мотор старого отцовского автомобиля, Отто надавил на педаль сцепления и оглянулся. Кэт, переступив порог, слабо помахала ему.

 

Операция длилась около пяти часов.

Медсестра неслышно подошла к Хагену:

Вам нужно пройти к врачу.

Отто шел за ней по коридору. Халат, косынка, подкладные плечики на халате, как погоны… Медсестра двигалась медленно и, казалось, равнодушно. Он шел мимо крашеных коричневых панелей на стенах, вереницы цветочных горшочков и, конечно, портретов фюрера и его сподвижников.

Доктор был в кабинете один. Он стоял у окна и ждал Хагена. Черные блестящие глаза за стеклами очков, казалось, сверлили Отто.

Господин капитан, мужайтесь…

Дальше пули-слова ударяли уже в его мертвое сердце.

— …Ребенок был уже мертвый… Сильное обвитие пуповины… Так бывает, когда плод очень активный и много двигается… Редкий случай самого неблагоприятного исхода: ягодичное предлежание… Воды отошли по дороге в роддом… Пришлось делать кесарево сечение… Кровотечение не останавливалось… Ваша супруга не пришла в сознание после наркоза…

Он молча слушал, внешне безучастный.

Никого нельзя винить в происшедшем, — продолжал доктор. — Хотя…

Что значит «хотя»? — резко спросил Отто.

Доктор печально поглядел на офицера.

Господин капитан, я всего лишь могу высказать то, что меня смутило…

Говорите. Я требую!

В какой-то момент мне показалось, что она не хотела рожать.

Как… это бывает?

Она не хотела тужиться. Совсем. Плакала и вела себя не совсем адекватно. Но это, повторяю, не могло повлиять решающим образом на печальный исход. Примите мои соболезнования.

 

«Это все?» — словно спрашивали деревья вокруг.

«Не знаю. Я все еще думаю, что, пусть на тысячную долю, и я виноват в этом».

«Почему виноват?»

«Не знаю. Не могу думать по-другому».

Хаген, наконец, выдохнул и посмотрел вверх. Синий звездный круг, очерченный верхушками деревьев, навис над ним, и ему почудилось, что кто-то смотрит оттуда и хочет что-то сказать.

«Конечно, я виноват»…

Синий круг неба медленно опускался.

«Она была права. Во всем, что говорила. Она все предчувствовала. А я нет. Я был и есть часть той силы, которая пожирает и нас самих».

Впервые после смерти жены Отто так четко сформулировал это.

Деревья отпустили его. Отто осторожно ступил в глубокий снег. Он только начал привыкать к непредсказуемости русской земли… Но что-то важное еще оставалось недосказанным.

Часы показывали тринадцать минут второго, когда Отто вошел в свой кабинет. Тепло от печки охватило и обняло, будто живое существо, соскучившееся и давно ожидающее его. Широкий диван был приготовлен. Гельмут принес и уложил между диваном и «голландкой», вокруг которой русские предусмотрительно прибили к полу металлические листы, несколько березовых поленьев. Сейчас Хагену не просто хотелось спать: сон полностью захватил его, и Отто, не сопротивляясь Морфею, механически снимал с себя фуражку и шинель. Хотелось тепла, покоя и согласия с собой.

Гельмут все еще не уходил:

Позвольте сапоги.

Я сам.

Тело, освобожденное, легкое, в мягкой пижаме, не повинуясь сознанию, повалилось в постель.

«Сейчас усну. Как хорошо… И все-таки, что я должен был сделать? В чем моя вина? Ведь я уехал тогда спасать ее отца. Она осталась дома вместе с горничной… Нет, это не оправдание! Почему я никогда не думал о том, о чем думала она? Как я мог не замечать ее внутренних переживаний? Ведь я должен был чувствовать то же, что и она. И тогда ее тревоги были бы разделены с моими. И ей было бы наполовину легче. Кэт, прости меня!»

Он ощутил полную беззащитность перед открывшейся ему правдой.

Кэти! — громко позвал Хаген и вытянул руку, хватая пустоту.

Дверь отворилась. На пороге стоял Гельмут.

Вы звали меня, господин капитан?

Да. Принеси стакан воды.

Подавая стакан, Гельмут спросил:

Могу ли я взять сапоги? До утра я их приведу в порядок.

Да, возьми.

Денщик ушел.

Отто сделал глоток. Затем вновь повалился на подушку и ответил себе:

«Я бы мог вместить в себя все, что, и главное — как, переживала Кэт. Но тогда бы у меня разорвалось сердце».

 

 

Часть V

 

I

Надежда Александровна

 

Надежда Александровна Воробьева увидела яркий, мучительно правдоподобный сон накануне самого страшного дня в своей жизни. Она, еще полная сил, бодрая, со здоровыми ногами, вместе с бывшим главврачом Инной Львовной Дубровской толкала тележку для развозки пищи. Тележка со скрипом наезжала на замерзшие комья снега у обочины, затруднявшие ход, но женщины дружно и весело налегли на нее, пока, наконец, не вытолкали на ровную дорожку. На платформе были плотными рядами уложены дневные стограммовые порции черного хлеба.

Надежда Александровна явственно ощутила запах хлеба — кисловатый, свежий, восхитительный.

Два доктора, главный врач и заведующая отделением больницы, подкатили тележку к самому входу в корпус.

Лена, зовите больных! — крикнула Инна Львовна медсестре, маячившей у приоткрытого окна процедурной. Дубровская была в белом халате, из-под которого кокетливо выбивались рюши синей крепдешиновой блузки, той самой, в которой она когда-то заступала на должность.

Надежда Александровна во сне глубоко вздохнула и что-то пробормотала…

Быстро набежали голодные, дрожащие от холода и нетерпения больные. Они хватали со всех сторон куски хлеба и торопливо поедали, не веря своему счастью. Некоторые благодарно кивали докторам, не переставая жевать.

Ешьте спокойно, не спешите. Никто вас больше не обидит, — ласково говорила Инна Львовна.

Первый слой был снят. Пальцы полезли в середину, где хлеб еще не остыл. Из хлебной тележки повалил пар с запахом старых одеял и нафталина.

Из раскрытых дверей, взмахивая хвостом, выскочила больничная псина Ксюха и тоже кинулась к хлебу…

 

Надежда Александровна проснулась.

Над головой мягко ступали тапки больных, разбуженных сегодня рано, в шестом часу, растерянных, не понимающих, куда их ведут. Уверенно простучали каблуки Ядвиги Борисовны Степановой в сопровождении лая Ксюхи. Собаку куда-то уводили, чтобы запереть.

Боль в сердце не проходила. С нею доктор уснула во втором часу ночи и с нею проснулась сейчас в полусидячей позе, в своей постели в крохотной подвальной каморке на двоих. Пальцы еще удерживали свернутый край одеяла, словно ручку тележки. В блеклом свете ночника было видно, что кровать Ядвиги Борисовны, второго врача отделения, была нетронутой.

«Значит, всю ночь была на отделении».

Надежда Александровна пошевелилась в своем «кресле». Уже третью неделю она спала полусидя, обложившись подушками и пропахшими нафталином тряпками, которые натаскала и напихала ей под матрац у изголовья медсестра из соседнего отделения Зоя Михайловна. В таком положении в груди почти не булькало, одышка стихала и удавалось ненадолго уснуть.

Вспомнив разом все, что произошло вчера в полночь, Надежда Александровна устало закрыла глаза. Что дальше? Дальше — не будет работы. В таком состоянии она не сможет выходить за пределы корпуса. «Боже мой, как нам тогда быть?»

Неработающим русским не положен паек. О работе в лазарете у немцев не могло быть и речи. «Keine Arbeit, kein Fressen»1.

«Что же мне, с завтрашнего дня побираться? Где жить? К дочке домой проситься? В Ленинград?

Сердце колотилось с перебоями, было невыносимо трудно лежать. Она подождала, пока успокоится дыхание, приподнялась, села, кое-как надела на отекшие ноги валенки и вздрогнула от резкой боли.

Первые шаги давались с мукой. Надежда Александровна умылась из рукомойника, причесала и уложила седые проволочные волосы, поймав себя на мысли, что не хочет смотреться в пожелтевшее зеркало. Осторожно ступая, подошла к шифоньеру. Достала белоснежный, ломкий на сгибах накрахмаленный халат с вышитым красным треугольником на кармане. Он висел здесь с лета, словно ожидая именно сегодняшнего дня. Надежда Александровна надела халат, накинула на плечи еще один, теплый, и села на стул…

После вчерашнего утреннего посещения «русского корпуса» немецким начальником из штаба и его невразумительного распоряжения о том, что «пусть больные живут в сарае» — все понимали, что улучшения содержания больных ждать не придется. Пожилой немецкий начальник был зол. Его серые глазки, слезящиеся от мороза, смотрели через толстые стекла круглых очков с ненавистью. Разговаривая с начальником больницы, Шахмарьяном, немец два раза оборачивался в сторону Воробьевой и с презрением произносил: «Ihre Beschwerde!»2.

Долгий тревожный день подходил к концу. Около полуночи Шахмарьян вызвал всех врачей в учебную комнату. Несмотря на тесноту, эту комнату они обычно не занимали. До войны в ней проводились занятия по сестринскому делу и экзамены в школе медсестер. На стене еще висел большой плакат с фотографиями преподавателей и со списком сдавших экзамены в июне 1941 года. Эту комнату берегли, так как здесь, в углу, отгороженные ширмой, стояли на скамейке колбы, горелки и другие приборы, вывезенные украдкой из лаборатории. В этом углу Александр Иванович растворял, выпаривал и снова растворял серебряные крестики, приносимые со всего Никишина, чтобы приготовить несколько граммов белого порошка азотнокислого серебра3. Сейчас стеклянная десятилитровая бутыль с лекарственным раствором серебра, готовым к употреблению, стояла в углу на табуретке, накрытая простынею.

Учебная комната как будто хранила память и запах прошлого мирного времени. На стене еще проступала длинная невыцветшая полоса там, где висел транспарант из кумача с изображениями профилей Ленина и Сталина. Транспарант сняли в августе и спрятали на чердаке.

Шахмарьян, замерзший, словно распространявший холод вокруг себя, с лиловым лицом, растертым только что на улице снегом, молча ходил по комнате, опустив голову. У стены поставили металлические скамейки, напротив — единственный не отнятый немцами перекошенный столик. Четверо врачей, пятеро медсестер и завхоз Петров расположились как раз под плакатом с фотографиями.

Александр Иванович сел. Сотрудники больницы смотрели на него.

Надежда Александровна, сядьте сюда, ко мне. Вы — начмед, — глухо распорядился он.

На измученное лицо начальника больницы было тяжело смотреть.

 

Все эти четыре месяца Шахмарьян словно спускался по винтовой лестнице вниз. После каждого круга лестница неумолимо сужалась, спуск становился круче и короче, а впереди был только туман… Он помнил крик больного Джентеля. Несчастного психопата прятали всем отделением, старались успокоить, упрашивали не кричать: «Гитлер капут!». Но больной, злобный и голодный, — кричал. Однажды докричался. Петров поймал его перед корпусом и потащил в комендатуру. Тогда Шахмарьян оказался на их пути. Ему удалось спасти Джентеля. А двенадцать больных-евреев — не удалось. Он помнил свои сбивчивые доводы и брезгливое выражение лица коменданта Хагена.

Александру Ивановичу казалось, что он спустился еще на один круг лестницы. Он с ужасом вспомнил, как в сентябре грузовик с открытым верхом вез врачей из гестапо в полицейское управление Гатчины. Все были подавлены и не надеялись вернуться в больницу. На улице Красной перед копошащимся «черным рынком» водитель, как нарочно, притормозил.

Батюшки! — только и выдохнула Степанова.

Совсем рядом, почти над самыми их головами, на виселице вместе с тремя повешенными покачивалась главврач Инна Львовна.

Голова Дубровской была вывернута на бок. Каштановые взлохмаченные пряди волос прикрывали серое лицо. Больше всего подействовали на притихших в кузове людей голые ноги бывшего главного врача с черными от грязи пятками.

…Коммунист?

Да, — отвечал Шахмарьян.

Лейтенант, производивший допрос, блеснул пенсне и что-то записал.

Как вы относитесь к коммунистическому режиму?

Я работаю заведующим клинической лабораторией. И, как и все… — Александр Иванович начал свой спуск по лестнице.

Германское командование предлагает вам доказать свое отношение к большевицкому режиму. Ведь вы армянин? Что вам это бидло? Мы назначаем вас начальником больницы на период… пока она будет. Согласны, бывший коммунист Шахмарьян?

Александр Иванович тихо ответил: «Да»…

«Выбор был прост, — оправдывался он после. — Или я, или другой. Но если я могу хоть что-то сделать для своих, то кто окажется «другим»? Изувер вроде Яниуса? Вот и вся разница…»

 

Александр Иванович скользнул взглядом по усталым лицам врачей.

То, что я вам скажу, должно остаться между нами. Никому ни слова! Немцы не шутят. Нам поручено оставить сто пятьдесят человек. Самых крепких. Помощников. И… не евреев. Это в комендатуре подчеркнули особо.

Шахмарьян облизал пересохшие губы.

Немцы привезли яд, — продолжал он, стараясь не дрожать голосом. — Будут делать уколы.

Кто? — спросила Степанова.

Шахмарьян вздрогнул.

Кто будет делать? — упрямо повторила женщина.

Не вы, Ядвига Борисовна, — ответил Шахмарьян. — Итак, сегодня за ночь вы все должны, каждый на своем отделении, составить списки тех… кто уйдет. Никто отсюда ни сегодня ни завтра выпущен не будет.

Александр Иванович прикрыл веки и протер глаза. Стояла тишина.

Утром в семь утра немцы организуют пять подвод. Нужно одеть больных. И… по пятнадцать человек… Или, сколько там сядет… Кто захочет — пусть идет пешком. Всех — в инфекционный корпус. Возить будут весь день. Это около девятисот получается… Боже мой…

Он посмотрел на свои руки. Хотелось прижать их к животу, упасть, свернуться калачиком, и ничего больше не видеть, не слышать, не чувствовать. С трудом пересилив себя, Шахмарьян продолжал:

Теперь — что говорить больным. Говорите им, что их эвакуируют, но прежде нужно помыться. Они же не мылись четыре месяца. Скажите больным, что после мытья их накормят, переоденут и отправят в Псковскую больницу подальше от фронта. Скажите, что немцам нужно здание для госпиталя. И помните одно. Если мы не сделаем этого, всех нас расстреляют прямо под стенами корпуса вместе с оставшимися больными.

Надежда Александровна увидела бледное замершее лицо Ядвиги с неподвижными глазами.

Лица врачей окаменели. Они чувствовали, что их предали. С завтрашнего дня все становились соучастниками убийства. До сих пор, когда получали от немцев зарплату и паек, они этого не чувствовали, потому что делились с больными всем, что у них было.

Александр Иванович не смог рассказать им все, что пришлось пережить за сегодняшний день. Как ему поручили организовывать процедуру умерщвления. Как он собрал добровольных помощников из числа санитаров, медтехников, работников земского двора — всю эту подлую шушеру, сытую, наглую и пьяную, с надписями «На службе у германского Вермахта» на белых нарукавных повязках. Как инструктировал медтехников: кто и как будет делать уколы, сколько минут будут умирать больные, что делать, если они станут кричать или если кто-то выживет после инъекции. Кому выносить трупы и загружать их в кузов… Они слушали вполуха. Но когда самый отъявленный мерзавец, завхоз Петров, потребовал «премию за вредность», да еще водки с сигаретами, Шахмарьян обложил его матом.

Потом Александр Иванович докладывал Хагену о готовности к завтрашнему дню, а Яниус переводил. Коменданта интересовало, кто из русских будет выполнять задание, и он явно успокоился, уяснив, что солдаты его роты будут только обеспечивать порядок.

Выйдя из комендатуры, Шахмарьян остановился на заснеженной площадке перед бывшим зданием административного корпуса психиатрической больницы, в которой он проработал двадцать три года. Он стоял и смотрел на окна бывшей лаборатории. Снежинки оседали на ресницах и лице.

1 Нет работы — нет корма (нем.)

2 Ваша жалоба (нем.)

3 Порошок азотнокислого серебра использовался бывшим заведующим клинической лаборатории больницы А. И. Шахмарьяном в целях изготовления «серебряной воды» для приема внутрь. Ввиду полного отсутствия лекарств в «русском корпусе» врачи использовали целебные антисептические свойства серебра для профилактики и лечения желудочно-кишечных заболеваний, бронхитов и воспалительных заболеваний различной локализации.